К счастью, когда Лена Ионовна явилась домой в первом часу ночи и не обнаружила сына, она подняла на ноги всю Москву, и в первую очередь дядю Влада. Разумеется, ей и в голову не могло прийти, что сына задержала милиция. Ей мерещилось нечто обыденно-ужасное: попал под машину, ограблен, убит. Она только плакала и даже позвонить в милицию боялась, звонил дядя Влад. Будучи человеком опытным и решительным, он почти мгновенно разыскал мальчика и поспешил на выручку.

Надо отдать ему должное, действовал он эффектно и, как результат, эффективно. Вытащил солидное журналистское удостоверение в темно-красной обложке с золотым гербом, помахал им перед носом растерявшегося милицейского лейтенанта, упомянул, как бы между прочим, что мальчик — внук генерала О., что отец его — «военный летчик, бравший Берлин, сейчас тяжело болен…». Что, наконец, по какому праву хватают на улице четырнадцатилетнего мальчишку и держат до глубокой ночи в милиции, даже не сообщив матери?

«Управу на вас найти нетрудно. Так что давайте так договоримся: я обо всем забуду, как будто ничего не было. А вы забудете, что его задерживали. Протокольчик я, пожалуй, с собой заберу… Как что скажешь? Скажешь, потерял. Да не хватятся они его, мал еще… А твоя-то фамилия как? На всякий случай?..»

Не прошло и получаса, как мальчик оказался дома, где мама, рыдая в голос, прижала его к груди. И никому, кроме ледериновой тетрадочки, не поведал он о том, почему попал в милицию и какие мысли посещали его там.

Время шло, и воспоминание о том, что в точности приключилось с ним в холодный весенний вечер, бледнело. Из снов его ушло ощущение опасности, ушел и человек с залитым кровью лицом и не появлялся более. Оно и неудивительно, ибо в жизни мальчика произошли значительные события, отодвинувшие на время все остальное в тень. Началось с того, что дядя Влад получил от редакции отдельную однокомнатную квартиру.

«Это как бы толчком нам послужило, как проснулись мы: время идет, мы не молоденькие уже, пора жизнь в бытовом плане устраивать. Развод с Толей мне нетрудно оформить было, а вот из Владовой квартиры и моей комнаты что-то приличное выменять никак не выходило. Пока я не доперла с матерью Влада съехаться, вот он результат, перед вами.

Трудно? Какое там трудно, не-мыс-ли-мо! Надо было их соседей соблазнить со мной поменяться, а они-то меня знали, видели. Разве ж они согласились бы в общую квартиру идти, чтоб нам отдельная досталась? Но я по-хитрому все устроила: сама им не показалась, подослала вместо себя маклершу по обменам. Та и расписала: дом в плане реконструкции города, вот-вот под снос пойдет, всем квартиры отдельные предоставят. Комната моя была больше ихней, да еще с альковом. На альков они и клюнули.

Мне тоже, конечно, потратиться пришлось: маклерше заплатить, да всем, кому положено, „на лапу“ дать. Потом ремонт — краска, финские обои, чешский кафель — все ведь достать надо. Паркет в коридоре менять пришлось, унитаз заграничный достала, ванну… И ведь не бесплатно все это делается, за все сверху доплачивать надо».

Мальчик был отправлен на время всех этих пертурбаций в Годунове, а когда наконец все было готово и он вернулся в город, то с изумлением обнаружил, что мать дяди Влада давно переехала в дяди Владову однокомнатную квартиру. А в заново отремонтированной трехкомнатной, вместе с ним и мамой, поселился дядя Влад. Мама, отводя глаза, объяснила ему, что папа болен и будет болен очень, очень долго, может быть, всегда. Что дядя Влад очень, очень любит их обоих и постарается заменить ему отца, что всем от этого будет намного, намного лучше. Она, к примеру, сможет чаше бывать дома…

Против ожидания, мальчик принял новость спокойно. Он даже обрадовался, потому что одновременно с серьезной переменой в их с мамой жизни прекратились и мучительные поездки к папе в больницу. Ушли в прошлое, стали дурным сном и долгая дорога, сдобренная шутками дяди Влада, и безмолвные душевнобольные, бродящие по парку, и папин остановившийся, погруженный в себя взгляд.

Мама действительно бывала теперь дома почти каждый вечер. Она не забывала регулярно проверять его школьный дневник, ругала за плохие оценки, следила, сколько часов в день он занимается, но — словно что-то умерло в нем — присутствие мамы не радовало его так, как обрадовало бы несколько лет назад. Он чувствовал скорее легкую досаду: когда взрослые сидели дома, опасно было вытаскивать из тайника очередную ледериновую тетрадочку.

Все дальше уходил он от мамы и дяди Влада, погружаясь в недоступный им мир музыки. Преодолев наконец страх перед концертами, он регулярно теперь наведывался в Большой зал, хотя долго еще норовил сесть в последний ряд, забиться в угол, скорчиться на стуле, прикрыв руками лицо.

По утрам (он учился во вторую смену, чтобы заниматься в утренние часы) он не мог дождаться, когда мама и дядя Влад уйдут на работу. Как только за ними с грохотом захлопывалась дверь, он, бросив недопитый чай, почему-то на цыпочках, бежал из кухни в свою комнату. Вбежав — останавливался, переводил дух, неторопливо подходил к инструменту, осторожно поднимал крышку и на несколько минут замирал. Как будто молился, чтоб дал ему Господь сил для тяжелого труда тренировки пальцев, тренировки слуха, тренировки памяти. И чтобы механическая эта тренировка не отбила охоты к занятиям.

Он знал уже наверное, что фортепьяно — только предварительный этап, только подготовка к свиданию со сверкающей сотнями труб мечтою, устремленной в потолок Большого зала. Поэтому утренние часы были, по крайней мере наполовину, посвящены Баху. В то же время и страсти к сочинительству он отдавал должное в свободное время, о чем свидетельствуют любопытные записи в дневнике. Здесь, очевидно, сказывалось влияние учительницы русского языка и литературы Гедды Геральдовны М*** (из обрусевших немцев, сосланных Сталиным в 1941-м за Урал и теперь потихоньку возвращающихся в родные места). Уроки ее не сводились к скучному перечислению «образов русских женщин в произведениях писателей девятнадцатого века» или «типичных черт представителей дворянства». Это были увлекательные путешествия в мир, отличный от подсознательного мира музыки и в то же время страшно на него похожий.

«Когда она начинает говорить — кажется, что все эти давно умершие, истлевшие в земле люди обрели язык. Они были живыми, я это понял теперь. Они больше не несколько строк в учебнике, не черточка между двумя датами. И то, что написано ими, ожило.

…кажется, если как следует сосредоточиться, можно увидеть лицо Татьяны, или Онегина, или Наташи Ростовой, или князя Мышкина. Ведь если правда, что душа бессмертна, — они же все были живы в душах своих творцов… Исповедь живой души, радовавшейся и страдавшей, — вот что такое литература, почти как музыка. Только в музыке все прямо написано на языке души, она „абстрактнее“ — то есть многозначнее, и потому проще, понятнее.

Все во Вселенной определяется законами гармонии, даже математика. Самое негармоничное — это литература, особенно проза, потому что прозе приходится переводить чувства с языка души на язык мозга.

Вот почему так трудно писать хорошую прозу, я теперь понял. В поэзии все-таки музыка есть, помогает…

Вчера ГГ похвалила мое сочинение. Я себя чувствовал так, как будто она подарила мне крылья и я взлетел, как птица. Интересно, а потяну я на что-то посложнее школьных сочинений и этого дневника? Как-нибудь надо попробовать…»

Школа стремительно катилась к концу, наступила последняя весна. Душными майскими вечерами он все повторял и повторял Бетховена — самое трудное из того, что было назначено для выпускного экзамена по специальности. Соседи почти все разъехались по дачам, мама с дядей Владом ночевали в Годунове, и, увлекшись, он играл иногда чуть ли не до полуночи. В один из таких вечеров, кончив заниматься, он неожиданно обнаружил, что спать совсем не хочет. Ночь была тихая, бархатно-теплая. Он накинул на плечи куртку, вышел из дому и потихоньку пошел вперед, не выбирая направления, сворачивая в переулки, пересекая пустые по позднему времени улицы.